Петр Киле - Ренессанс в России Книга эссе
Все так. Вместе с тем ведь это трагедия нашей жизни; трагедия поэта продолжается по сей день, и она переросла в трагедию России — при нашем общем попустительстве, с нашим исканием земного рая, Бога, а теперь и процветания по образцу развитых стран Запада. По отношению к Пушкину мы и поныне остаемся варварами, как эллины называли всех иноземцев, не причастных к их образованию и культуре, в самом деле образцовых для своего времени и последующих тысячелетий.
Россия не вынесла Пушкина на мировую высоту, не потянулась сама за ним, потому что не дала себе труда разобраться в нем, как Эллада вознесла Гомера и воспиталась на его поэмах. Пушкин не просто классический поэт, а классик в его изначальном значении, близкий к первоистокам, как никто из поэтов Нового времени. Так возникает тема, столь ясная, что, кажется, тут говорить не о чем: Пушкин и античность. Вероятно, поэтому исследователи творчества поэта едва касаются ее, да и сам Пушкин, в отличие от Гете и Шиллера, как будто не стремился к обретению классической формы искусства; он обладал ею изначально.
Дело в том, что Пушкин начинается вовсе не как романтик (южные поэмы и ряд стихотворений того времени — это всего лишь промежуточный этап в его творчестве, когда он отдал дань моральной рефлексии, байронизму, если угодно), а сразу с “Руслана и Людмилы” и антологических стихотворений, каковые он обозначал условно как подражания древним; здесь перед ним не два мира, а один, его мифическая родина, которую и мы узнаем как свою.
Древняя Русь и античность могли встретиться лишь в мире песнопений, то есть в мифе. Это случилось именно таким образом, потому что Пушкин открыл античность в первую очередь через мифологию, может быть, еще ребенком, а в Лицее застал саму атмосферу юного древнего мира, ставшего отныне его родиной в пределах России, включая и саму Русь. Никто из поэтов христианского мира и Нового времени не оказывался в таком положении, как Пушкин, в отношении греческой мифологии и искусства. Вообще можно подумать, что в Лицей он приехал не из Москвы, а из Древней Греции, где прошли его детские годы и где у муз он брал первые уроки гармонии и пластики. Он вспоминал о том часто, читая и Шенье, относя свое детство к мифическим временам:
В младенчестве моем она меня любилаИ семиствольную цевницу мне вручила;Она внимала мне с улыбкой…
Или:
Наперсница волшебной старины,Друг вымыслов игривых и печальных,Тебя я знал во дни моей весны,Во дни утех и снов первоначальных…
Не обозначая темы “Пушкин и античность”, Мережковский говорит о том же: “Пушкин — единственный из новых мировых поэтов — ясен, как древние эллины, оставаясь сыном своего века. В этом отношении он едва ли не выше Гете, хотя не должно забывать, — добавляет критик, — что Пушкину приходилось сбрасывать с плеч гораздо более легкое бремя культуры, чем германскому поэту”.
Последнее замечание выдает наше обычное заблуждение в отношении Пушкина. Гете пожелал уже зрелым поэтом вернуться к “первобытной ясности созерцания”, к “простоте древних греков”. Вряд ли здесь можно говорить о сбрасывании бремени культуры позднейших эпох, а скорее речь о проникновении в тайны тех или иных культур, чему отдает дань, к примеру Кюхельбекер, о котором Пушкин пишет в одном из писем брату, приоткрывая свое отношение к Греции: “Читал стихи и прозу Кюхельбекера — что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где все дышит мифологией и героизмом, — славянорусскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказал Гомер и Пиндар?”
Замыкая Пушкина в рамки России, да еще с оглядкой на литературы стран Запада, мы теряем подлинное представление о его корнях, о масштабах его гения и не можем поднять его на мировую высоту рядом с Данте и Гете. Не культура России к началу XIX века, не Пушкин в том повинны, а мы сами. Поэт Нового времени, столь органически и классически ясно вырастающий из античности, этой общей основы европейской культуры, несомненно уникальный мировой гений. Пушкин выше Гете, который лишь подступался к классической форме искусства. Разумеется, Гете воплощал свои замыслы на том уровне, на каком хотел, но это без непосредственной внутренней связи с античностью или с эпохой Возрождения, ибо и в Фаусте он предпочел воспроизвести средневекового чародея, а не ренессансный тип личности. Пушкин вырастает непосредственно из античности как ренессансный поэт, явление уникальное, поэтому он свободно творит в масштабах всей мировой культуры. Если мы этого не осознаем, как же в мире могли открыть Пушкина в одном ряду с Гомером, Данте и Шекспиром?
Пушкин близок по строю души к греческой мифологии, как никто из поэтов Нового времени, вместе с тем он восприимчив ко всякому мифу, будь то предания русской старины, библейские сказания или поэтические мотивы Корана. Пушкин близок к мифу как таковому. Но мифическая его родина все же именно Древняя Греция, заронившая в его душу классическую меру, “золотую меру вещей — красоту”(Мережковский). С этой мерой юный поэт создает поэму “Руслан и Людмила”, как и антологические стихотворения, истинно пушкинские.
Простота и ясность художественного мышления Пушкина и его стиля — это простота мифа, ясность символа, глубинная бесконечность содержания как мира души человека, так и мироздания в целом. Поэтому уже неудивительно, что все создания поэта в той или иной степени погружены в миф. С поэмой “Руслан и Людмила” в этом плане как будто предельно ясно, но вместе с тем ведь это не просто сказка, как другие сказки поэта, в ней уже проступает поэтика романа “Евгений Онегин”. Для нас это детская вещь. Пушкин думал иначе. В начале романа он обращается к читателям, как к друзьям Руслана и Людмилы, видя в них представителей своего поколения и круга. Ясно, что и “Евгений Онегин” погружен в миф, в поэтическую действительность эпохи и простонародной старины.
Что касается южных поэм, “Гавриилиады”, “Цыган”, “Полтавы”, “Медного всадника”, соотнесенность их с мифом, с легендой, с историей, воспроизведенной, как предание, бросается в глаза. Но также обстоит и с художественной прозой поэта. То, о чем здесь речь, по существу, осознается всеми, кто соприкасается с миром Пушкина, а исследователи говорят о склонности поэта к воспоминаниям, когда собственно и рождается миф, эстетическое воспроизведение мира в целом. Воспоминание и есть отрешенность, спокойное либо вдохновенное созерцание первосущностей, самых заветных постижений и переживаний. И когда мы соприкасаемся с миром поэта, в котором все дышит воспоминанием “первоначальных, чистых дней”, и мы обретаем свежесть чувств, наше детство и юность, уже отошедшие в вечность. В этом смысле Пушкин — это наше вечное детство и вечная юность, наша мифическая родина, Россия в вечности, “великолепная, классическая, поэтическая”, “где все дышит мифологией и героизмом”.
Последнее слово не случайно. Пушкин, дороживший своей связью с мифической родиной, ощущал трагизм бытия, как греки, и шел с готовностью навстречу судьбе и року, и его жизнь не могла предстать иною, как высоким трагическим мифом, будто он, как мифический Орфей, наш античный поэт. Так судьба Пушкина связывает нас, сознаем мы это или нет, с первоистоками европейской культуры.
Говорят о всемирной отзывчивости Пушкина. Но что это значит? Это и есть вовлеченность поэта в мифы всех времен и народов, вместе с тем это свойство ренессансных мыслителей и художников. “Всякая историческая форма жизни для него понятна и родственна, — говорит Мережковский, — потому что он овладел, подобно Гете, первоисточниками всякой культуры. Гоголь и Достоевский полагали эту объединяющую культурную идею в христианстве. Но мы увидим, что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения”.
Античный эстетизм и христианский морализм, как разноприродные явления человеческого духа, не могут придти к примирению, на что уповал Мережковский. В эпоху Возрождения, с обращением к античности, эти два начала пришли, возможно, к некоторому равновесию, но первопричиной и формосозидающей силой Ренессанса выступил именно эстетизм, “объединяющая культурная идея” гуманистов.
Мережковский замечает, “что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества”, но не делает последнего вывода, также и в отношении Лермонтова, которого характеризует, как “поэта сверхчеловечества”. А ведь речь ведет о ренессансном миросозерцании русских поэтов!
Пушкин близок к античности и к эпохе Возрождения, это естественно, поскольку он сам был представителем сходной эпохи — Ренессанса в России. И тут можно выделить отличительную ренессансную черту — отношение к красоте, а именно к женской красоте; в Италии это особое восприятие женской красоты связано с поклонением богоматери, с созданием бесчисленных мадонн, но вера отступает перед непосредственным чувством любви Данте к Беатриче, Петрарки к Лауре, и изображения богоматери оказываются портретами прекрасных земных женщин. И эта отличительная черта Ренессанса в высшей степени присуща Пушкину, но, знаете, не в жизни, здесь только минутные восторги перед земной красотой женщин, которых по-мужски он не очень ценил, отказывая лучшим женщинам эпохи в уме и характере, а в высшей сфере поэзии и искусства; вот где поэт поклонялся красоте, как Данте или Петрарка, и вдруг в жизни встретил “чистейшей прелести чистейший образец”.